По следу цыган

Julia Gerstein
25 min readNov 26, 2021

Меня заинтересовал кусок асфальта. Я наклонился и стал досконально изучать испещрившие его трещинки. Трещинки напоминали реки, а глубокие разломы и черные дыры с пробивающейся травкой — моря и океаны. Будь эти дыры океанами по-настоящему, подумал я, в них могли бы плавать рыбы, и мне тут же привиделось, как в подернутой током прохладе рыбы медленно шевелят рыжими плавниками и смотрят прямо в мое глупое лицо своими удивленными рыбьими глазами— прямо в мое глупое лицо, на которое упала первая дождевая капля.

В небе что-то разорвалось. Я взглянул на поле за взлетной полосой.

Там между столбов бесшумно вздувались желтые царапины молний. Дождь предвещала и рваная проволока, которая, по всей видимости, огораживала здесь какие-то производственные блоки, когда аэропорт был действующим. Проволока шевелила своими медными когтями и тихонько перешептывалась с ветром. Я встал с корточек, — штаны были в грязи, под ногтями скопилась земля.

Мои океаны и моря скоро начнут наполняться водой, капли дождя, длинные и теплые, как женские пальцы, уже поползли за воротник вычерчивать на спине кривые дорожки. Что ж, пора уходить…

— Не так быстро, — сказал голос, и я не сразу понял, что звучит он не из моей головы.

Все знают эти дождливые дни. Считают, что они — длинные и сумрачные. Да, для кого-то это действительно так, но, помимо всего прочего, дождь способен еще и очищать. В тот день с моего лица он смыл первую настоящую кровь, а с души — боль позора.

Я несся так, как будто за моей спиной разгонялся самолет, но они не отставали.

Нужно ли говорить, каково это бежать, когда кажется, что если не остановишься, сердце выскочит от боли, каково это бежать, когда горло сдавливает ком отчаяния и страха? Себе я был противен, но я знал, что Джимми Фокусник и его парни изувечивают детей только потому — нет, вот как он любил повторять — всего лишь потому, что это просто способ, хороший способ развлечься.

Перед тем, как свет погас, я увидел знакомое лицо, мелькнувшее в отражении лужи. Оно было странным: упорным, но белым от страха, как бумага, — а потом все кончилось.

*

Я попытался дотянуться до окна первого этажа, но под коленом что-то хрустнуло и заныло, — вот теперь еще проснулась и эта боль. От идеи посмотреть, что они со мной сделали, пришлось отказаться, но свое отражение я увидел в боковом зеркальце одной машины по дороге домой: под левым глазом у меня, оказывается, вздулся желтый холм синяка. Что ж, это было по-божески. Хотя потом я еще долго всматривался в свое лицо: оно посерело, казалось мне каким-то другим, новым, — правда, я и сам толком не смог бы объяснить, что в нем изменилось. Рядом откуда ни возьмись нарисовался пес — рыжий сеттер — и потерся влажным носом о мои разорванные брюки. Я потрогал синяк и, будто отреагировав на прикосновение руки, из моего нормального глаза вытекла слеза. Все было хорошо.

*

Когда мне было лет десять, мои папа с мамой развелись. Правда, в связи с этим изменилось в моей жизни не очень-то многое. Из-за спецшколы, где я учился чуть ли не с самой колыбели, я все равно привык видеть их дома только на каникулах. К тому же, уже после развода, они оба, несмотря на свои вечные склоки и стойкое нежелание видеться друг с другом, все равно находили время побыть со мною вместе. Так что недостаток их внимания я, скорее, не ощущал, чем ощущал, а, может, — кто знает, — давно к нему привык. Мать всегда была со мной ласковой и нежной. Отец относился ко мне по-мужски: хотел приучить к спорту, заставлял ездить в горы. Должно быть, он и сейчас мотается по хребту — закрываю глаза и так и вижу, как этот поджарый, в сущности, совсем не старый человек, разгоняет на своем джипе, перелетанным тысячу раз, горы красной пыли и точно наводит ужас на всю окрестную живность. Однако, я думаю, если говорить о каком-то анализе, его лихачество и послужило одной из причин развода.

Наверное, потому что он был жуткий холерик, а я, наоборот, получился больше замкнутым сангвиником, не доставляющим матери никаких хлопот, она меня ценила и гордилась мною. Я рос в любви сестер, здоровым и выносливым, правда, из-за жаркого солнца кожа моя стала почти прозрачной, на лице не осталось живого места от веснушек, а волосы с бровями выцвели до странного бело-золотистого цвета. Но это я, наверное, так ассимилировался к своему материку. Впрочем, хоккей на траве меня закалял, а увлечение шахматами всегда поддерживало в голове свежесть и стройность мыслей. Неловко говорить об этом, но домашние, кажется, особенно радовались тому, что их Джейк скромен и неплохо успевает в учебе. И при всем при этом даже очень нравится девчонкам. Это что! а ведь я еще писал стихи, пел и танцевал, — правда, сестры и мама относились к этому всему с нежной, но все-таки снисходительностью.

Из жалости и уважения к матери, которая натерпелась, я приучил себя не спорить с нею, прислушиваться к ее словам, но от отца унаследовал эдакое неуемное желание покорить мир, дотронуться до его сердца. И тем оно было сильнее, чем больше я себя сдерживал. Может быть, поэтому все так удивились, когда команда парней из нашей гимназии — под моим руководством,— выиграла первый приз на городском танцевальном соревновании.

В то, что я любил, я погружался с головой. Это все равно, что прыгнуть в сверкающий прохладой бассейн, проплыть длину и, схватывая ртом воздух, вынырнуть на свет божий. Ты чувствуешь себя хоть и немного оглушенным, но зато живым. Я любил и люблю отдавать делу всего себя. Так было с автомобильными гонками, которые я зачастую выигрывал (но здесь не обошлось, конечно, без отцовских уроков), с шахматами, в которых побивал маститых любителей, с литературой, которую читал взахлеб, — словом, со всем, что мне было по душе, а впоследствии и с работой. Так было и с Гэри из «Американской круговерти».

Помню, как по вечерам я сидел в баре и перечитывал выдержки из сценария — по много раз одно и то же, одно и то же — когда ко мне наконец приходил его образ. Как другой человек, которого ты понимаешь и принимаешь по мере того, как все больше узнаешь о нем. Правда, у такого не имеющего здоровых границ проникновения в образ были и свои издержки, но я никогда не признавал «половинчатости», и взвинчивал свой мозг до предела, может быть, поэтому по ночам во время съемок фильма мне было тяжело заснуть. А, бывало, я бодрствовал суток трое-четверо подряд. Гэри — он был первым в этом списке — выматывал меня. Но мы не переигрывали дубли много раз, дело было в подготовительной работе, которая забирала всего тебя и высасывала массу энергии. Ведь чтобы сыграть достоверно, нужно было навещать человека, который лежал в психиатрической больнице и был прообразом главного героя, нужно было принять и понять все зверства, которые он совершил и, главное, совершить их самому на съемочной площадке — это было захватывающе, но порою очень страшно. Поэтому когда кто-то впервые посоветовал мне попринимать антидепрессанты, я согласился. С ними бессонница как бы ручнела, и поэтому я не унывал, а потом встретил Брук, — заслужил свою награду.

Правда, осознать масштаб этого события на тот момент мне было не суждено. К тому же, я пристрастился к одному серьезному наркотику, который не хочу здесь называть, а такие вещи легко не бросишь. Словом, свои старые привычки я не оставлял: все так же выпивал с друзьями, курил, — нет — с рождением Джо, нашей малышки, бросил, ну, еще снимался. Мне к тому времени стали предлагать более или менее интересную работу. Но кровь моя все еще бежала по венам, а ветер все еще выдувал из морей соли, так что осознать перемены, которые мне принесла встреча с Брук, было довольно сложно. Я ничего толком не понимал, но сердце уже подсказывало: что-то изменилось. Буря, которая бушевала во мне на протяжении многих лет, с появлением в моей жизни Брук немного поулеглась. Прекратилась моя вечная гонка за недостижимым, — та тоска, которую я, наверное, унаследовал от отца, — исчезло мое стремление всегда куда-то бежать, — хотя преодолевать препятствия и ставить перед собой все более сложные задачи мне все еще было необходимо. И вместе с тем, я перестал бояться ничего не успеть, наверное, потому что самое нужное, главное — жена и дочь — у меня уже было. С рождением Джо я очень просто и ясно ощутил, что теперь и умереть не страшно, точнее, это невозможно — ведь теперь я бессмертен. Я наконец знал, где он, мой дом, и спешил возвратиться домой, потому что с Брук находил всегда что-то большее, чем все, что у меня было когда-то до и вне дома. А, может быть, дело в том, чего у меня как раз никогда не было, не знаю.

Так или иначе, я — везучий — потому что любовь хоть и сложная штука для многих — явилась ко мне во всей своей простоте и красоте. Без Брук было темно и холодно, и вся моя жизнь тогда казалась бледной пародией на жизнь, но с Брук все озарялось очень ровным, теплым светом.

Почему — она? Почему именно эта женщина? Я никогда не думал. Просто знал: я, как слепой, которому кто-то показал свет, и если свет отнять во второй раз, слепой станет самым несчастным человеком на земле, хотя был счастливым в своем неведении, то есть, когда еще не знал, каково это, видеть.

Правда, я очень долго не мог поверить — думаю, это и послужило одной из причин нашего с Брук разрыва — я до конца не верил в возможность такого всеобъемлющего счастья. Слишком полным становилось мое существование, когда я держал Брук в своих объятиях, слишком умиротворенно и расслабленно билось мое сердце, чтобы и правда быть моим. А потом в какой-то момент — помню, я покрылся холодным потом, настолько это было осязаемо — потом в моей голове возобновил свои прерванные труды старый механизм по вычету секунд, и поэтому я просто брал от каждого мига с Брук по максимуму, зная, что это скоро закончится: ведь у нее были самые теплые руки и самые нежные глаза на свете, единственные из всех — смотрящие с пониманием. Я никогда не пытался определить для себя, что такое любовь, но из нее, этой женщины, я пил, как пьют молоко из глиняного кувшина на рассвете, и все не мог утолить жажду.

*****

Вообще, я не склонен — и никогда, честно признаться, не был мучительно долго раздумывать над каким-то вопросом или сложной жизненной ситуацией, — за исключением сегодня, конечно. Но для меня это всегда было не так плохо; просто я не знал другого образа мыслей. А принимал решения примерно так: вот это мне по душе, ага… а вот это — нет, это отпадает. Позже, когда дела пошли на лад, в глазах коллег такой подход к работе сделал из меня чудаковатого дилетанта, которому бог знает почему еще кто-то предлагает роли, — впрочем, никогда нельзя знать наверняка, что о тебе думают люди. И, тем не менее, их точно удивляло, что я не охотник за гонорарами и никогда не ставлю на заведомо золотоносную жилу. Странно, что они не могли понять такой простой вещи: делать свою работу исключительно ради денег и чтобы «засветиться» — это — вспоминается Екклесиаст — это же суета сует, пустая трата времени. А мне была важная каждая секунда. Извлечь свою порцию удовольствия из каждого мгновения жизни— вот что являлось моей задачей, но это было возможно лишь в том случае, если проект — пусть заведомо провален, но свеж и интересен.

Я, правда, немного преувеличил, обвиняя многих в отсутствии чуткости. Честно говоря, — что касается странного легкомыслия, — дело тут только во мне. Надо признаться, всю жизнь меня преследовало чувство эдакой незавершенности во мне самом. Поэтому, может быть, я и стал актером. Мне нужно было играть, чтобы восполнять свою как бы недоустроенную душу чьей-то другой, совершенно новой душой. Это получалось нечасто, так как работу предлагали паршивую, и я вечно ощущал себя инвалидом, который теряет драгоценные секунды настоящей жизни. Вот тогда — то и включался злорадный механизм по отсчитыванию драгоценных минут. Он работал в моей голове всю жизнь, сродни сердцу, и показывал себя, хитрюга, только тогда когда, все начинало идти вкривь и вкось. В страхе перед ним я подгонял себя и бежал куда-то ближе к людям, — и даже из последних сил. Так возвращалась надежда, я снова чувствовал тепло.

Из-за таких вот сложных отношений со временем я смотрел на вещи по-своему, тяжело сходился с людьми, которые как-никак строят на будущее планы. Я никогда планов не строил — зачем? Мне казалось, что проживать особенно нужно каждое «сегодня» — глядя на всю свою жизнь, я могу сказать, что мне, наверное, и правда безумно везло. Впрочем, я и до сих пор верю, что единственная стоящая вещь в этом мире — это удовольствие прямо здесь и сейчас и что «завтра» — штука весьма ненадежная и что никакого «потом» не существует…

— Ты — идиот, Джейк! — приветствовал меня однажды мой агент, когда я уже перебрался в Америку и снялся в парочке не слишком удачных фильмов, с точки зрения кассовых сборов. Правда, не таких уж безнадежных, с моей.

-Привет, Сэм, заходи, — сказал я. Когда он позвонил в дверь моей куда как скромной по голливудским меркам, светло-белой квартирки, я как раз обедал. И в тысячный раз за эти три месяца это были только макароны.

Сэм, серьезный человек, не снимающий строгого костюма даже летом, — к вящему ужасу тех, кто в это время обыкновенно плавится на пляже, — швырнул свой стильный портфель на диван в углу, уронил руки, опрокинул голову к потолку — словом, сделал все, что полагается — и лишь затем плюхнулся за мой стол.

— Как твои ‘ела? — спросил я, уплетая свой обед с большим аппетитом, — и почему это я идиот?

--Так, так, — пробормотал Сэм, подковыривая скатерть стола ногтем большого пальца, — макароны на завтрак, макароны на обед, на ужин… Скажи-ка, братишка, тебе это не надоело?

--Что поделать, — я сангвинистически пожал плечами, — на другую еду денег-то нет.

— А как насчет того, чтобы заработать? — елейным голоском поинтересовался Сэм.

Я отложил вилку.

— Роль?

— Ага.

— Дурацкая?

— Зато денежная, Джейк! Очнись. Ты скоро бомжевать будешь!

Я любил его злить, когда он разговаривал со мною так, как будто я был ребенком, поэтому вместо ответа я пожал плечами и отправился на маленькую кухоньку мыть посуду, оставив Сэма лопать его собственное нахальство в одиночку.

Он вспылил, выругался, и наконец высказал все то, что так давно мертвым грузом висело на его душе: я де чудак, самый причудливый из всех наичуднейших, очень оригинальный и самобытный, но если я не возьмусь за ум, то он возьмется за другого клиента и прочее, прочее…

Конечно, таким чудовищным чудаком, как он сказал, я все-таки не был, но весь сыр-бор был из-за того, что пресловутая роль была главной, и Сэму стоило больших трудов выбить мне прослушивание. Я понимал его чувства, — ха, — они все были написаны на его вытянутом от усталости лице, и мне было перед ним стыдно. Но будь он хоть агентом Мэрилин Монро — на роль еще одного подростка — мачо, в моем послужном списке (кстати, идиота) он бы меня никак не соблазнил. Сколько можно играть одно и то же! и, решив довериться собственной интуиции, я отказался. Результатом стала обиженная спина Сэма и испорченные на полгода отношения. Он ушел, назвав меня эгоистом. И был прав, а вечером океан штормил, и я, свежий, довольный, пошел кататься на доске, и вмиг забыл о том, что сидеть в квартире одному после ссоры невыносимо.

И так со мной было всегда! из-за этого своего — все-таки скажу это слово — особого ощущения утекающего со сверхскоростью времени я ни о чем не задумывался дважды и почти автоматически выбирал всегда только то, что могло бы привнести в мою жизнь новые ощущения. И моя интуиция меня еще никогда не подводила.

Как, например, когда я сделал свой главный выбор в жизни. Правда, это было еще в Австралии, на рассвете.

*

На рассвете мы свинтили из-за Питера, ведь в отличие от меня, его никто не отпускал. Мои же разрешили мне уехать на другой конец материка без особого зазрения совести, — по примеру ли Хелен, которая укатила в Сидней пару лет назад и уже где-то что-то играла, или просто потому, что я целых 10 лет провел в специальной школе — гимназии для мальчиков.

Для того чтобы Пит, этот осколок от своего добропорядочного семейства, проснулся, мне пришлось долго обстреливать его стекла градом камушков и всяких палочек — Пит долго не отзывался. Но я всегда отличался упорством и изливал на его окна поток из веточек, шишочек и — что там еще обычно валяется на дорогах у дома? — пока самый юный ДиЛейни, потягиваясь, не приподнял, наконец, своей ставни. Высунув из окна удивленный спросонья нос, он захлопал ресницами от холода, окончательно проснулся и юркнул обратно.

-Привет, — прошипел я, как простуженный лебедь, от холода вжавший длинную шею в себя, — скорее!

Он махнул и отошел от окна.

Честно признаться, я и до сих пор не понимаю, как все не пошло прахом. Видимо, Джимкэрри к тому времени уже совсем сдал, а, может быть, просто поленился — кто знает! — но, так или иначе, когда Питер крался мимо его конуры, он только медленно повел своими черными влажными ноздрями и не сдвинулся с места ни на дюйм. Видно, в то утро распрощаться с юностью нам с Питом было суждено. Правда, продлись его прощальный взгляд на Джимакэрри чуть подольше, не уехать нам дальше калитки дома ДиЛейни. Ведь, к слову сказать, пес, глядя в печальные глаза хозяина, уже почуял что-то неладное и, гремя цепями, привстал… К счастью, на тот момент Пит тоже сделал свой первый шаг за пределы дома.

На цыпочках, как можно бесшумней, мы понеслись по направлению к автостраде. И там, промерзнув всего минуты три, отловили автомобиль. Как сейчас помню, что это был красавец фиат, поблескивающий в полутемных предрассветных тенях влажными контурами, — правда, это был фиат с открытым верхом. За его рулем сидела молодая девушка с приятным лицом. Я подумал, что это хороший знак; вид наш, казалось, ее совсем не удивил. Она, по счастью, согласилась довезти нас до места абсолютно бесплатно, так что мы, клацая зубами, но полные сознанием собственного величия, бросились на заднее сиденье с выкриками ликования, а потом на всех парах помчались сначала к черте города, и — дальше, за его пределы. Моему другу тогда было 16, а мне — 17 лет.

А через полчаса бешеной езды и страшного холода Питер повернул ко мне лицо, бледное, испуганное, и я увидел, что он осознал серьезность нашего с ним положения.

— Ох, старина, я не верю, — прошептал он, пока девушка, не сбавляя скорости, разбиралась с волнами радиоприемника, — мы сделали это, — и после этих его слов в наших животах засвербело холодное сверлышко то ли ужаса, то ли безумного восторга.

Я попытался встать и, раскинув руки, — согласно своему плану Великого наслаждения, — наглотаться свежего ветра на первой в жизни настоящей свободе — ха! — не тут-то было. Холодный поутру, как лед, воздух пустыни комом застрял у меня в горле, и, скукожившись, посинев, я плюхнулся назад на свое место.

— Лучше не высовывайся, дружок, унести может, — засмеялась девушка, потому что ветер и впрямь был сильный. Он добирался до нас из-за лобового стекла и рвал волосы, — да так, как будто серьезно вознамерился снять скальп. Я попытался отдышаться, но лишь закашлялся. И Питер похлопал меня по плечу, хотя я видел, что ему и самому не по себе.

А под колесами фиата, тем временем, стелилось и бесшумно вздыхало по-утреннему влажное полотно асфальта, далеко впереди горы распластали свои сморщенные, коричневые руки, и я не верил, что это все происходит со мной по-настоящему. Краем глаза я ухватил свое лицо в зеркальце заднего вида — лицо было замерзшим и напуганным. Но это был я, — чтобы убедиться, я вглядывался в свои белые, застывшие от холода запястья, прикладывал обжигающие ладони к щекам, и ничего не исчезало. Все, что происходит, — крутилось в моей голове, — правда. Неужели, неужели мы все-таки уехали? Господи, помоги…

Окоченевшими пальцами Питер добрался до сумок в ногах, зацепил ногтем молнию, сломал ноготь, но все же нашел оранжевый плед. А девушке на переднем сидении все как будто было нипочем. Фиат легонько бросало из стороны в сторону, потому что она курила, небрежно цепляя дрожащий руль то одной, то другой рукой. И тут на меня что-то нашло, и тут я засмеялся.

Холодный ветер смешался в моей крови с умиротворением — мне стало так хорошо и спокойно, как никогда не бывало до. В какую-то одну волшебную секунду просветления я осознал, что решение уехать было правильным и что я ждал этой поездки целую вечность и что, может быть, все мои чувства, незаметно для меня самого, подготавливались к ней — — Отказавшись в то утро от своего прошлого, я не только нашел, но и поверил в нового себя, поверил в свои силы, в свою молодость, здоровье и грядущий успех.

Девушка на переднем сидении — я заметил — тоже улыбалась, и мне на какой-то короткий миг стало казаться, что она умеет читать мысли.

— Не первый раз едете? — тихо спросил я у нее, жадно вгрызаясь новым взглядом во все то, что нас окружало.

Она покачала головой и с улыбкой ответила:

— Кто-то же должен был тебя подвести, Джейк, — а я так и не вспомнил, когда мы успели назвать друг другу свои имена, но Пит рассмеялся, и мне это понравилось.

Правда, в этом его смехе мне послышались настораживающие нотки. Во все время поездки он был сам не свой. Я незаметно окинул его внимательным взглядом и подметил, что глаза Пита, как будто от ветра, стали прозрачнее, а в лице, напряженном и застывшем от холода, подобно маске, появились новые черты какой-то жесткой уверенности… Что чувствовал он?

Под нами на мили вперед вилась дорога, а из сипящего приемника доносился хрипловато-теплый голос Ареты Франклин. И этот момент захватил меня, как захватывает людей мимолетная огневая вспышка, зашумел в ушах, выдернул из реальности, но в следующий — я уже дотронулся до внешней обшивки автомобиля рукой и когда отдернул ее, как от кипятка (на самом деле она была ледяная), все вернулось на круги своя.

Пит запрокинул голову в небо и насвистывал какую-то песенку, девушка внимательно смотрела на дорогу, да и из меня самого выветрились все мысли. Через час мы, откинув пледы, вовсю поносили прошлое и воспевали образ жизни «бродяг Дхармы»:

— Но мы не можем быть Салом и Рэем одновременно, Джейк! Ты лучше меня знаешь, что это одно и то же лицо! — восклицал Питер, яростно жестикулируя (ранее он со смехом сообщил мне, что это поможет ему согреться, и, кстати, это действительно помогло)

— Мне все равно, как ты не поймешь! — выкрикнул я и все — таки раскинул руки на ветру, как и мечтал, — ухууу! — мне показалось, что ветер — настолько он был силен — запихивает мое «ухуу» мне обратно в глотку, но в этот раз я оказался сильнее.

Пит хмыкнул и, бросив на меня хитрый взгляд, улыбнулся.

— Ладно, дружище, я не пристаю, — он растер застывшие ладони и, облокотившись локтями на спинку переднего кресла, принялся крутить, к вящему возмущению девушки, волны радиоприемника. А я загляделся на дорогу и увидел, что перпендикулярно ей с севера на юг на многие мили раскинулся горный кряж, окаймленный холодными песками. Но я знал, что скоро песок раскалится добела, потому что над бледной линией, соединяющей небо и горные вершины, как, впрочем, и надо всей Австралией, уже с час как занимался рассвет. Так закрылась последняя дверь на моем пути назад.

*

Все знают, что лучше осеннего Нью-Йорка места не найти. В сухие солнечные дни он так и сияет, отражая своими бледно-зеркальными глазами деловитых дамочек в юбках «офисной» длины, очень торопливых клерков, увлеченно обсуждающих по телефону работу, и еще бродяг с бездонными собачьими глазами, которых те самые дамочки и клерки предпочитают не замечать. Все здесь в обычное время, как в других больших городах, вот только в дождь Нью-Йорк как будто сбрасывает с себя эту свою привычную шкуру, подобно старой змее, — очищается и наполняется запахом океана.

А значение для меня той осенью имела только одна вещь: я хотел спать и не мог. Я думал об этом непрестанно, и это разрушало меня, ведь мысли материальны, — особенно, если рядом с тобой никого не осталось: с Брук я расстался в один из тех прохладных, мокрых дней, которые пахнут прелыми листьями и собирают счастливые семьи по вечерам на теплой кухне. Она позвонила какое-то время назад и официальным тоном — Брук! ты что? это же я, Брук! — и официальным тоном заявила, что подает бумаги на развод. Это не понравилось ни мне, ни малышке Джо, с которой мы так хорошо уживались в те последние две недели, что Брук была на съемках в Лондоне. Поскольку все эти ее слова по телефону были так фантастичны и чужды всякой реальности, серьезность своего положения я не сознавал вплоть до того момента, пока она не забрала Джо.

Когда она опустошала шкафы и ящики в нашей семейной квартирке на Soho, складывала разбросанные игрушки в чемодан, я безмолвно сидел в кресле и, опрокинув голову к потолку, наблюдал за ней краешком глаза. В ушах стоял шум, странноватый-такой-шум. На меня Брук старалась не смотреть, и не было для меня теперь столь далекого на этой земле человеческого существа, как эта женщина, чью каждую черточку, чей каждый изгиб тела я знал когда-то так хорошо. Я думал о том времени, что мы прожили вместе. На самом деле, оно не заняло и полных двух лет. Подумать только! а мне казалось, что наша любовь продлится вечность. Я видел, как она спешит уйти, тоже стыдясь нелепости ситуации, которую мы сотворили — и вдруг меня пронзила острая жалость к нам обоим.

— Джейк! — я вздрогнул. Она склонила надо мной свое это лицо, лицо мучившей меня женщины, — вот же оно, такое родное, с этими нежными крыльями носа, изящным изгибом рта, — потерять ее казалось мне невозможным. — Джейк, тебе плохо?

Мне было плохо; я притянул ее к себе и начал целовать в глаза, в губы, в шею, наконец, — благо наша экономка увела Джо на прогулку. Брук что-то шептала, просила о чем-то и, кажется, плакала, но разве это имело значение? Так прошло то утро, и впервые за много месяцев я открыл глаза с радостью.

Мне не нужно было ничего себе объяснять. Сон рядом с любимой женщиной стал лучшим лекарством — против чего? Против всех тех неудач, которые приключались в последние месяцы моей такой простой и, вместе с тем, странной жизни.

Еще даже не совсем проснувшись, я почувствовал, как где-то глубоко внутри вновь затеплился знакомый огонечек тепла и уюта. Брук снова моя, думал я, никуда она не уйдет и не увезет с собой малышку Джо в этот сырой, каменный Лондон.

А потом я увидел, что вторая половина моей постели — пуста; на примятой подушке лежала записка. В скупых выражениях Брук уверяла, что все, что случилось между нами в то утро, было ошибкой, что что-то давно ушло, что мне нужно лечиться…

Я тихонько засмеялся; все это было комично. И даже не больно. Почти нет. Кстати, любовь моя к Брук тихо ушла именно в тот момент. А на смену любви, победив раз и навсегда, заступила обыкновенная человеческая усталость.

Вечером, когда на город опустилась темнота, я не смог заснуть — ну, в тот день это хотя бы можно было чем-то оправдать, — мне снова пришлось спуститься в бар, где за бутылкой заседали мои старинные друзья. Там, напившись до предела (в первый раз за эту осень, ведь до этого я прошел серьезный курс лечения), там, напившись, я рухнул на пол, и, когда меня уложили на подушки за столиком в углу, так и пролежал до утра в полубредовом состоянии, слушая свои пьяные мысли с открытыми глазами. А буквально через неделю мне позвонил режиссер Рик Мортон и предложил сыграть Демона. Что ж, тоннель сужался.

Никогда я не получал от работы столько удовольствия, как тогда, когда лепил из себя Демона. Ведь для того, чтобы войти в образ, я должен был выполнить одну необычную, но основную задачу, которую поставил передо мной Рик. Мне было необходимо суметь растворить в себе тот барьер, который есть в любом из нас и который сдерживает нас сначала на пути к преступным мыслям, а потом и к самому преступлению. Для Демона рамок не существовало; он был психопатом, самодовольной лужей грязи, которой, так сказать, море по колено, и умер он тоже, усмехаясь в лицо своему убийце.

Мы с Риком часто и надолго запирались в темном вагончике, где он своими способами методично выхолащивал из моей души все человеческое. Впустить в себя Демона было непросто, но излечиться от него оказалось адски сложно. Этому человекоподобному существу было чуждо все человеческое. И, может быть, поэтому журналисты тогда писали, что, давая интервью, я веду себя довольно странно. Демон был заносчивым, лукавым клоуном и просыпался во мне в самые неподходящие моменты, правда, меня это веселило. Мне нравилось, что я, наконец-то, стал раскованнее и что с того, что это кого-то пугает?

К концу осени я спал по 14 часов в неделю, а оставшиеся часы проводил в ночных клубах или гулял по городу, разрядившись Арлекино, — на рассвете я приходил в Центральный парк, чтобы сразиться в шахматы с местными любителями, правда, всегда проигрывал, будучи просто не в силах сосредоточиться. Но выигрывать теперь уже было не главным для меня, главное, я убивал оставшееся до съемочного дня время. И вот так вот, пока я был на улице или работал, реальность дремала, но стоило мне вернуться в нашу с Брук квартиру, опустевшую и холодную, она, эта реальность, расцветала новой силой. Как будто за рукав, легонько и с улыбкой, она удерживала меня у бессонного порога, который я никак не мог переступить. И снова мы оставались один на один. Я и моя подружка Бессонница с лицом Демона. Я всерьез превращался в своего героя, у которого наизнанку вывернуты были все представления о нормальной жизни здорового человека. Правда, тогда я уже давно здоров не был, да и моя старая пневмония из-за съемок на улице поздней осенью дала свои осложнения.

К моменту интервью Нью-Йоркеру я спал где-то по часу в сутки, который для меня выцарапывали услужливые таблетки, — иногда вкупе с алкоголем. Поэтому мне, в отличие от моего агента, было все равно, что напишут и что вести себя нужно; я давно перестал мечтать о теплом солнце, с ума сходил от неизвестного недомогания, и этот человек, нет, репортер, с веселым лицом, лощенным, как у дамы, но провисающим, как у бульдога, — он был мне безразличен, если не противен. Глядя ему в глаза, я говорил что-то о Демоне, а сам не понимал, где я. Они потом снова написали, что Джейк Кэмпбэлл «вел себя непредсказуемо и не мог усидеть на месте». Может, и так. Когда спишь по часу в сутки, все перестает быть важным и расплывается. Мне нужно было шевелить руками и вертеться — иначе я бы упал со стула. А то, что этот парень был рядом и еще клевал меня своими, как ему казалось, умными вопросами меня волновало лишь в той мере, в какой я должен был торчать у него в студии, не имея возможности убраться восвояси, — да еще под прицелами камер.

В то утро, утро такого чистого воздуха и столь свежего дождливого ветра я повернул ключ в замочной скважине (при этом замок издал приятный, домашний звук), и, пошатываясь, после бессонной ночи вошел в свою квартиру. Там царила тишина, ударившая мне в уши огромным молотом.

— Господи, — сказал я вслух, вспомнив только сейчас, что у нас когда-то была собака, — Брук увезла даже тебя, Ром, — не понадеялась на то, что такой алкоголик, как я, сможет за псом уследить. Что ж, она была права. Развалившись на кровати, я разглядывал потолок, испещренный паутиной ночных теней, догорающих на фоне рассвета. Я разглядывал потолок, но на самом деле, боялся пошевелиться, боялся вспугнуть тишину, наполнившую комнату, как жидкость наполняет какой-нибудь сосуд, и думал о том, что со мною стало. А ведь Джейк Кэмпбэлл, потомок благородного шотландца сэра Мора из рода Кэмпбэллов, еще никогда не сдавался. Да и сейчас — разве я сложил руки? Все пройдет, думал я, все проходит, я всегда спасался.

Мне вспомнились мои первые пробы в Голливуде, и пустая комната отозвалась лающим эхом — оказывается, я смеялся. Как же удивилась эта старая грымза, одна из тех самых голливудских акул, которые обыкновенно ведут все прослушивания, когда скромный парень с затравленным взглядом и копной бело-золотистых волос, — «Мальчик не вписывается в формат, Сэм!» — как она удивилась, когда я буквально на ее глазах превратился в Ланселота. А потом был «Венецианский карнавал», потом «Саша» — и успех, успех…

Я улыбнулся, вспомнив одного репортера, который попросил меня описать в двух словах, что такое успех. Как же приплясывал бедолага на этой злосчастной ковровой дорожке, умудряясь выслушивать мой ответ, совершенно не слушая: чтобы заполнить эфир до рекламы, ему нужно было отловить, как минимум, еще пару знаменитых жертв, а, кроме меня как назло никто не наклевывался, и он нервничал. Я отвечал ему, я говорил, что успех — это все равно, что стоять в шумном месте, но под стеклянным куполом, который изолирует все звуки. Ты нем, как рыба, говорил я, заполняя эфир, которую все видят, но никто не слышит. И потом он задал вопрос про цвет моего галстука…

За окнами светало. Вынырнув из этой своей столь привычной мне недодремы, я решил, что если нормально не посплю сегодня хотя бы пару часов, то не смогу работать.

Рядом с моей головой, у прикроватной тумбочки, стояли разные баночки с таблетками. Я взял по одной из каждой — я забыл, что так нельзя, а потом разделся догола и залез с головой под одеяло.

*

…под вечер я вернулся в свой светлый одноэтажный домик, — всегда такой уютный, с белыми занавесками над квадратами стекол и, поддавшись юношескому порыву, кинулся на кровать. За окном кричали чайки, а из кухни, где царила Грэйс, самая замечательная экономка из всех живущих на этой планете экономок, — а из кухни до меня долетали ароматы булочек и свежесваренного кофе. Это было спокойное и безмятежное время, когда я жил на берегу океана, — впрочем, как и вся съемочная группа, — играл свою, пожалуй, лучшую роль, Сашу, и катался на доске столько, сколько было душе угодно, а потом еще чуть не выиграл «Оскар».

Я вернулся в свой домик, когда ветер Санта-Ана, словно плененный черт, бился в парусах заблудших в океане яхточек, налетал горячими порывами на загорелые лица пляжной толпы, обжигал губы солью и песком. Что там говорить, в такой прекрасный день сидеть дома было невозможно, да и я всегда был, мало сказать, непоседливым. Я быстро переоделся в светлую майку и шорты, утащил из-под носа Грэйс свою порцию булочек и отправился в ближайший бар потягивать из трубочки «Маргариту». Там, под лучезарными взглядами загорелых красоток, которые, к нашей обоюдной радости, распознали во мне восходящую звезду Голливуда, я немного повыпендривался, а потом разомлел на солнышке и стал рассеянно наблюдать за тем, как ловкие серферы острыми носами своих досок рассекают пенящиеся волны океана, блестящие на солнце и заворачивающиеся в бурлящие сверла, одна за одной, одна за одной… Меня охватила странная тоска, тягучая и как будто плавящаяся на солнце. Но тоска эта была совершенно не похожа на своих угрюмых сестер и доставляла моему организму странное, ленивое удовольствие. Я был, что кот у печки, который наполнил молочком свой маленький розоватый желудок, но переборщил ровно настолько, насколько это не мешало ему забыть об этом.

Когда меня привели в чувство, я понял, что стал мишенью для обыкновенного солнечного удара.

А океан тем временем уже завел свою всегдашнюю вечернюю песню, состоящую из тихих вздохов и всплесков. Я долго не мог надышаться его солоноватым воздухом, — все гулял по берегу и разводил большими пальцами ног горы еще теплого, но уже остывающего песка. Очнулся только тогда, когда небо высыпало крупными пупырышками звезд. К тому времени с пляжа домой убрели даже самые разомлевшие за день лежебоки. Но в отличие от них, мне спешить было некуда, и я плюхнулся у самой кромки воды, так, что океан кусал мои ноги, норовил утянуть за собой. В темноте ночи величественно тихо вздымалась его черная, могучая спина. Я опрокинулся на песок, потом снова сел, зачерпнул в ладони воду и — застыл, ошарашенный одной странной мыслью. «Неужели я умру?» — чиркнуло в моей голове. — «Неужели когда-нибудь не смогу увидеть это прекрасное небо, не смогу вздохнуть этот сладковато-терпкий запах Калифорнии?» «Неужели не смогу видеть дуги, которые чертят птицы своими крыльями на фоне горизонта розовыми рассветами? «Неужели все это кончится для меня?» Словно откликнувшись на эти тяжелые соображения, все в моем организме запротестовало: со стоном наклонились мостики сосудов, наполнились тяжелой кровью капилляры. А потом я увидел цыган…

Привстав, я пошатнулся, и, засунув руки поглубже в карманы, уставился на этих людей, на этот осколок прошлого, бог весть каким образом оказавшийся здесь, в дне сегодняшнем, и медленно побрел в их сторону.

Она пели свои песни. Печальные и о любви, поэтому мне казалось, что нет ничего проще, чем взять и подойти к ним, ведь мы все поем свои песни…

Я тихо присел на одну из лодок, которыми они отгородили свой круг, и стал рассматривать лица этих людей. Они были обветрены и вытянуты от усталости, но — странно! — в их темно-карих глазах, очерченных густыми бровями, не было и намека на грусть или разочарование. Мужчины играли женщинам на гармонях и бубнах, и женщины танцевали, гремя монетами на подолах своих опыленных дорогой платьев. Не помню, как, но я оказался в кругу танцующих.

— Кто ты такой? — шептала мне на ухо молодая цыганка, увлекая прочь из круга спустя пять минут или пять лет — я не знал, время для меня потеряло свой счет, — зачем ты пришел? — и что бы я ей не отвечал, она почему-то смеялась и, пожимая мне руки с радостным волнением, повторяла: — Наш, наш! наш gorgio.

— Я хочу уйти с вами, — сказал я ей тихо.

— А ты и уйдешь, — ответила она, скинув челку с моего лба, и больше никогда в жизни я их не видел.

Я встретил рассвет на пляже. Меня разбудил легкий ветерок, закравшийся в уши, разбудили чайки и утренняя прохлада. Охватив колени, я глядел на серо-синюю водную гладь, на уснувшие белые яхты, трепещущие на волнах. И все было хорошо, а потом я увидел, что на пляже есть кто-то еще. Неподалеку от меня, на расстоянии шагов двадцати, немного запорошенная песком и неподвижная, лежала незнакомая девушка. Я в панике сорвался с места — а что если она умерла? И, подбежав поближе, еще больше испугался, потому что волосы ее спутались, а красивое платье черного цвета порвалось. Я приложил ухо к ее груди и услышал, как бьется сердце. Правда, едва-едва, как у раненой птички. Тогда я вскочил на ноги и, было, побежал за помощью, но тут за моей спиной раздался легкий стон — и не будь все мои чувства в тот момент так обострены, я бы подумал, что это просто волна рассыпалась от соприкосновения с берегом — но тут Брук прошептала:

-Не уходите, пожалуйста…

Февраль 2008

--

--