Бедный малыш

Julia Gerstein
20 min readNov 26, 2021

Cловно бархатистая спина тюленя, передо мной стелилось глубокое и переменчивое полотно Балматовских озер — как будто кто-то невнимательный разбрызгал по земле огромные кляксы, которые потом превратились в чашки воды. На горизонте и по правому краю озер виднелся зеленый пушок лесов, воздушных, как будто бы парящих над землей в облаках чистого воздуха. А там, где сидел я, раскинулся коттеджный поселок, словно оплот цивилизации, с дымящими по осени трубами, зелеными садами, доками для лодок и высокими заборами. Выгоревший дотла лес редел слева, прекрасный в своем уродстве, словно памятник абсурду. За его голыми темно-бурыми ветками виднелись смутные очертания доживающей свой век деревушки, рыхлой и бесцветной. Я знал, что в ней живет мой друг Миша, и всякий раз, когда смотрел в ту сторону, где-то в горле вставал тяжелый ком, до того темно-бурый сгоревший лес был красив без своей шкуры.

После шумной Москвы мне казалось странным, что где-то вообще существуют леса, тем более подобные таким, обгоревшие и живые одновременно; что существует вода, отражающая мертвую почву и живую, хоть и с илистым и глиняным дном, но беспредельно прозрачная. Словом, парадоксальным образом, я ничего не знал и забыл о здоровом сне, воздухе и небе до тех пор, пока не заболел, и мои оказались просто вынуждены привезти меня в этот лес, в этот очаг вселенской полноты и пустоши одновременно.

*

Мой отец был тучным лысеющим человеком с туго набитым кошельком и грустными глазами. Он носил мешковатые пиджаки и синие рубашки, всегда в них потел, утирал лоб платком и разъезжал по улицам Москвы в огромном джипе, разгоняя заспанных птиц. Вроде бы по меркам какой-то желтой газеты, которая чехвостила его почем зря, это считалось не очень приличным. Но, по правде говоря, отцу не было дела до приличий. А мне не было дела до того, насколько хорошим человеком его считали. Я любил его всего, словно облитого мрамором, за то, что он часто бывал со мной и никогда не требовал, в отличие от Сонечки, быть кем-то иным, нежели просто немым и больным обалдуем — каким я собственно и являлся.

Мы едва распаковали вещи, а отец уже сидел на жалком кусочке пляжа из светлого песка. Песок этот специально сюда привезли строители, и, что сказать, отец мог себе это позволить, отец мог себе позволить целое озеро, если бы захотел. Он сидел на песке, сгорбив свою огромную мясистую спину в вязаном свитере, и задумчиво смотрел на горизонт. Я спустился по склону, плюхнулся на песок и прислонился левой щекой к его спине; от мира остался неровный отколотый по вертикали ломоть. Вместе со мной на озеро, фыркая и разбрызгивая песок, прибежал мамин аляскинский маламут Николашка. Чуть погодя на берег, сложив руки на груди, спустилась и сама Сонечка. Ее длинное белое платье по моде радостно билось вокруг изгибов загорелых ног, слеталось к икрам, словно парус, служа обрамлением грустному, несколько кругловатому лицу. В этот момент я почти ненавидел ее за эту красоту, за грусть, которой она предается, настолько безупречным казался ее образ по сравнению с отцовской горой спины, холмами его тучных плеч.

Отец никак не приветствовал нас, и теперь уже трое: он, мама и я, - пополнили тишину этого берега своим молчанием. Рядом бесился Николашка; через некоторое время я взял огромную теплую руку отца и залез ему под мышку. Он машинально переместил свою горячую ладонь мне на плечо.

До недавнего времени я даже не знал, что собираюсь провести лето в Балматово. Мои привезли меня сюда поглядеть на каменный бабушкин дом под предлогом того, что это в последний раз, когда я смогу охватить взглядом свое детство и запомнить дом таким, каким он уже никогда не будет после капитального ремонта. Но так уж работает наша дурацкая фамильная традиция: никто никогда не может по-божески соврать, так, чтобы все по-настоящему поверили, поэтому я скоро узнал, что тут причина простая. Что я здесь по причине своей болезни, двояковогнутой, коричневой точки, которая угнездилась у меня в мозгу.

В характере моей матери было это: медленное узнавание. Сладкая пытка, которую она устроила, заключалась в том, чтобы сесть в блестящий фордик с открытым верхом, набрать скорость, подарить мне свой профиль в облаке овивающего шарфа — и вернуть нам жизнь в последнюю минуту, вывернув руль на самом крутом повороте дороги. После такого, по мнению мамы, весть о моей болезни должна была показаться мне не такой уж и страшной.

Мы расхохотались от нервного напряжения, притормозив сразу же после поворота. Так что когда Сонечка вдруг вся как будто бы изменилась, стала очень серьезной и формальным тоном сообщила мне, что я уже с полгода как не могу произнести ни слова, потому что у меня, скорее всего, семантическая афазия, я все еще машинально продолжал посмеиваться. Это была афазия, высвободившаяся вследствие одной из двух возможных причин: либо все дело было в шоке от смерти бабушки, либо роль сыграла трещина в моем хрупком черепе после того, как я упал. Холодящее это чувство — ты не можешь говорить, но можешь смеяться, тут надо бы плакать.

А дело было так. Бабушка умерла уже полтора года назад, но говорить я перестал значительно позже.

Когда наступает осень, крыши гаражей становятся особенно мокрыми от насыпавшихся на них листьев и потоков воды. Три месяца подряд в том году непрерывно лили дожди, но вечером нам с приятелями было интересно подглядеть за близняшками, которые живут на втором этаже дома рядом. Кто-то из парней поставил пять сотен на то, что они раздеваются, не задернув шторы, и мы выстраивали пирамиду из человеческих тел прямо на крыше — так я и поскользнулся.

После падения в черепе у меня образовалась трещина. Я помню, что кровило так, словно весь мир вдруг стал багровый и вместе с тем ясный одновременно. Мне заливало глаза кровью, как Александру Македонскому в фильме Оливера Стоуна, и я прилег. Куда-то испарились все мои волнения, а вместе с ними и дворовые друзья, которым не хотелось быть причастными к тому, что стало с моим лицом. Я их понимаю. Уверен, я бы тоже убежал.

Но меня нашла какая-то бабулька с палкой в руках, где-то в четырех трамвайных остановках пути от места, где я поскользнулся. Я валялся в кустах и читал журнал «Экстрим», даже не помышляя, что фонарь над головой и темень вокруг могут означать, как сильно сбилось время у меня в организме. Помню свое чувство, когда мне казалось, что электрический ток поселился в моем теле, так мне хотелось чесаться и смеяться одновременно. А может просто это та бабулька охаживала меня своей палкой. И, видимо, у нее были причины.

Сначала туда приехала милиция, а уже из милиции меня забрали в больницу. Потому что трещину в голове и кровь заметили только при свете дежурных ламп, хотя до этого мои мозги изрядно растрясло в милицейском уазике, и я рвал прямо на вытертую обивку кресел уазика. Но, видимо, для милиционеров это давно не новость. Так что когда родители вызванивали скорую прямо из участка, я уже не мог сказать ни слова, а только бессмысленно мычал и плакал. Мама от ужаса прижимала ладошки к своим напудренным щекам. К счастью или нет, но жизнь иногда расставляет точки за нас, когда мы сами уже не можем это сделать. Я разучился говорить в тот вечер, потому что взрослый грустный мельник сменил во мне шаловливого пятнадцатилетнего мясника — ну или придумайте себе сами любое другое объяснение, оно будет таким же бесмысленным.

*

Наш каменный дом в Балматово был выстроен на манер старых европейских домов из цельного неотесанного камня серого цвета, так что мне в детстве на его стенах было удобно рисовать камешком белые линии или играть в крестики-нолики. Отец подготовил все к нашему с мамой приезду: вызвонил слесаря, который подвинтил сантехнику, сам вынес из столовой пересохшие дрова, вместе с соседским парнишкой Кириллом выбросил коробки с бабушкиными вещами, — видимо, ему специально захотелось приехать на дачу пораньше, чтобы убрать все скорбные следы смерти матери, остававшиеся тут, когда мы еще были здесь в прошлый раз.

Он вышел встретить нас на дорогу, которая зигзагом подходила к дому, так что оба могучих образа — старого, оплетенного плющом дома, словно подпирающего солнце, — и отца, упершего руки в бока, слились в моей памяти в неразделимый слитный образ. Сонечка затормозила у калитки, с шипящим звуком вписав шины в две глиняные, наполненные лужами колеи. И, выходя из машины на солнечную грязную дорогу, я словил себя на мысли о том, что счастлив быть здесь, в старом доме, оплоте детства, быть в этом доме за триста километров от Москвы вместе с родителями, может быть, в последние дни юности. Ведь они неизбежно отдалялись от меня. По усвоенной со школьной скамьи привычке подводить итоги, увидев этот дом и этих двух столь разобщенных людей, которые — я знал — принадлежали когда-то друг другу всем сердцем и душой, я подумал, что даже несчастье может сплотить бедовые браки, если все остальное в отношениях погорело.

Мысленно я поднял палец перед воображаемой аудиторией. Так зачастую делал мой школьный учитель географии. Я сразу представил себе его перед чисто вымытой доской с росчерками белого мела. Доска эта напоминала мне пломбир в шоколаде. Протерев круглые очечки, учитель зачитывал нам вслух отрывки из книг о диких и романтичных подвигах первооткрывателей, которые мы с придыханием ждали до нового урока географии целую неделю.

Страсть, ребята, — в стиле географа проговорил про себя я ради забавы, — какой бы сильной ни была она в начале, все-таки никогда не сможет стать прочной подпоркой союзу, когда кроме нее двоим уже не за что зацепиться. Тут нужно быть еще и друзьями. А мама и папа давно не друзья.

Географ в моей голове хмыкнул. И я тоже. Кажется, получилось, как у него.

Но я — то знал, что в случае с моими родителями все было совсем не так. За мой этот зияющий провал в элементарных навыках, тем более страшный, что трудно вообразимый, а именно за мой дефект, который сплачивал всех нас сильнее страсти — не знаю зачем, но они за него еще как цеплялись. Говорят, иногда невообразимо сложно привыкнуть к чужому телу, чужому запаху после многих лет жизни с одним человеком и и гораздо легче оставить все, как есть, даже если причин для этого не осталось.

*

Табло над тоннелем показывало 23 часа, 17 минут. Поезда ходили редко. Но вот серый вагон с квадратной челюстью наконец выскользнул из тоннеля — легкий в своем пустопорожнем изяществе и такой желанный в этот поздний час. О, не такие вагоны видел я лет пять назад, когда отец не мог подвозить меня до школы по утрам. Словно огненный зев открывался, когда поезд выплевывал людей в час пик по утрам, оставляя их танцевать похожий на индейский, танец спешки, смерти, смрада и безжалостного равнодушия.

Я иногда думал, что отец специально заставляет меня проходить через это, даже если я болел или придумывал любой другой предлог, чтобы не ехать — то была не средняя школа, а школа жизни, вот только нафига, спрошу я вас, такая школа жизни, если со временем я не стал сильнее, а еще больше ослаб?

Костя Дугин тоже был со мной и молчаливо указал на табло. Меня это взбесило. Я удивлялся способности некоторых людей воспринимать мой недуг, как некую глухоту. Да, я не мог нормально говорить — точнее, единственное, что я мог как индивидуум — так это издавать мало понятные и нечленораздельные звуки — но я же все слышал.

Черные резинки раздвижных дверей вагона чмокнули, выпустив на платформу «Смоленской» двоих неформалов с зачехленными гитарами; за ними из вагона выбрался лысый мужчина в красном пиджаке — кажется, один из его глаз был сильно поврежден. Я аккуратно отступил на шаг, чтобы он вышел на платформу, меня не касаясь— ха, два урода, сторонящиеся друг друга вместо того, чтобы объединиться. Кто как не мы могли бы понять, что там скрывается у нас под веками глаз, под мускулами рук? Я улыбнулся ему, но мужчина только испуганно отшатнулся. Меня передернуло: никто в этом городе не может друг другу помочь. Да и как мне заговорить с ним? Один из его глаз действительно был как будто бы обоженным. Здравствуйте, я урод и вы урод, да и, честно признаться, говорю — то я с вами только в своем дурацком больном воображении, потому что в реальной жизни говорить не могу.

Дугин схватил меня за локоть, чтобы втащить в вагон, больно царапнув по коже ногтем, и я жутко на него взъелся, потому что вел он себя, как абсолютный придурок. Я не был инвалидом, меня не нужно было нянчить. Ну, а потом он еще больше меня взбесил, потому что раскинулся на сиденье, по-дурацки широко расставив свои дурацкие ноги в широких рэперских джинсах — я ведь не любил r&b (эта, скажем так, музыка меня раздражала), но, вообще-то, Дугин был не так уж и плох, потому что, когда он дал мне один наушник, в его модном плеере фирмы Sony играл диск близких мне по духу The Smiths.

Да, вообще-то Дугин был не так уж и плох, он не забыл позвать меня на эту ночную вечеринку у Карабельникова, хотя я был за триста километров от Москвы и лишь один раз вскользь упомянул, что не по своей воле — а он выцарапал меня из лап родителей на пару дней, проявил заботу, которой, наверное, его научила его собственная мама, когда увидела мое лицо, когда я не смог сказать ей простое «здравствуйте».

Так мы и катили по синей ветке, под голос Моррисси, который в своей безразличной манере распевал про смерть на огромной скорости и в одиночестве вот в таком же холодном городе. Я откинулся на железную пыльную раму окна, позволив свету проносящихся мимо огней гулять по лицу, полностью отдался потоку полусонных скользящих мыслей и запаху прессованной стали, свойственному только метро.

Московское метро может быть спокойным днем, но ночью там можно встретить настоящую фантазию, которая, казалось бы, не смогла бы существовать при дневном свете. Все это и весело и как-то поэтично одновременно. Во всяком случае, пока я ехал в том вагоне и думал об этом, мне это казалось поэтичным, и мне не было страшно.

Страшно мне стало в темноте тоннеля, когда на меня накатил очередной приступ панической атаки. Реальным стало только это: металлическая прохладная ручка поручня, за которую я уцепился, и страшная тошнота, от которой хотелось укрыться в обмороке. Я изогнулся в судороге, мне казалось, я чувствую, как меняется давление в моей голове. Определенно я был болен. Эти лихорадочные перепады накрывали меня со смерти бабушки то на бульварах, то в метро — и прятаться от них было негде.

Может быть, дело было в том, что старуха напротив буравила меня взглядом черных глаз и напоминала ту, с палкой, которая встретилась мне, когда я упал. Может быть, поэтому я запаниковал. А существовали ли эти старухи? А не была ли это одна и та же старуха? Она уже потянулась ко мне, чтобы что-то такое сказать, но я вскочил и пошел куда-то вперед по шатающемуся составу, шатаясь и сам. За мной бросился Дугин, поющий наушник которого одиноко волочился за ним по полу.

Меня передернуло от вида пологих черных полосок, из которых состояло напольное покрытие вагона. Мне, как и Джиму Моррисону, — о, теперь я понимаю, брат, — показалось, что в океанах этих тонких полосок шевелятся бессчетные скопища неведомых сикарах.

В общем, что-то, видимо, стало в этот момент с моим лицом, потому что от меня шарахнулась какая-то симпатичная девчонка; но мне было необходимо выйти, меня трясло, и хотя время в моей голове уже изогнулось странной, розоватой дугой, переезд «Арбатская» — «Площадь революции» в человеческой, не моей реальности, был не так уж и велик, и мы приехали.

*

Костя двумя пальцами протянул мне прикуренную сигарету. Нахохлившись от холода, как воробьи, мы сидели на бортике фонтана, который спрыскивал купола уснувшего подземного магазина. До места, где должна была проходить вечеринка, было всего ничего, но Дугин боялся, что мне снова станет плохо и ждал. На моей щеке осталась царапина от булыжника на площади, где я упал, смешно повалился, пытаясь бороться с приступом, пока Дугин не догадался перестать меня тормошить, и просто оставил в покое. Это была паника, а не припадок. И я бы, наверное, чувствовал неловкость за эту истерику, если бы она не извела меня до такой степени, что на стыд уже не оставалось сил. Впрочем, у Кости было противоядие от любой истерики.

— Пойдем-ка уже к Карабельникову на хату, Паш. Тут недалеко.

Я кивнул просто из чувства солидарности. Я понимал и сам, что сидеть тут со мной Дугину гораздо скучней, чем напиваться с Карабельниковым и его друзьями. Ведь Карабельников был смышленыш, еще тот смышленыш. Студент юрфака МГУ, на который ему помогли поступить не столько отцовские деньги, выплаченные репетиторам, сколько странное упорство, которое не позволило ему сдаться, пока вершина не покорится. Карабельников был высоким парнем с обманчиво простодушным взглядом. То ли своим образом жизни — он, например, постоянно ездил на велосипеде ради поддержания формы или посещал какие-то развивающие курсы, «наращивающие его кадровый потенциал» — он всегда внушал мне отвращение. В нем могли сочетаться парадоксально не совместимые друг с другом качества, ну, как добро и зло, например. Скажем, он мог трудиться, как лошадь, до седьмого пота, как последний праведник на нашей планетке, но я-то знал, что как-то раз он изнасиловал девушку. I can be cruel, как поет Тори Эймос, I don’t know why. Я не знал, что может подвинуть молодого успешного парня, у которого в силу разных причин от поклонников того и другого пола нет отбоя, — впрочем, мужчин он покорял бескорыстно — так вот, я не знал, что может подвинуть его на такое.

Возможно, снег на ее ресницах в тот вечер был слишком тяжелый, а, может, шарфик слишком красиво укладывался на шейке, черт возьми, таким уродам, как я, конечно, не следует морализаторствовать, но, по-моему, он был не прав. Что, однако, не помешало его отцу благополучно замять дело в суде. После этого, правда, их отношения с сыном заметно испортились. Карабельников-старший продолжал давать ему деньги и, в целом, контролировал процесс обучения — но что-то там у них надломилось и разбилось вдребезги. Что-то надломилось.

Мы шли к Карабельникову, медленно шагая по Большой Никитской.

И пока мы шли, Дугин всю дорогу рассказывал мне историю о какой-то девчонке, которую, кстати сказать, тоже любил помучить — откуда у людей возникает такое желание, ума не приложу. Она, оказывается, понравилась ему так сильно, что он решился высказать ей свои чувства с первого сообщения «в контакте», а она, дуреха, сама не осознавая этого, буквально уничтожила себя в его глазах, сказав, что не достойна такого красавца. Хотя, честно говоря, где-то в глубине души я радовался за эту счастливую или, не знаю, как правильно, наоборот, несчастливую девчонку, потому что она избежала попадания в наши ряды. А вдруг она добрая и не хочет лишаться девственности на первом свидании? А вдруг у нее есть увлечения и она любит, например, аквариумистику?

— Я такой говорю ей, ты — красивая, мол, пошли гулять. Было что-то, — Дугин сверкнул глазами на стоящий в витрине магазина манекен, — она мне рассказывала про свои дурацкие плетения крючком. Подожди, ты прав, это вроде называется вязание крючком. Слушай, я же не придурок, я могу распознать интересную девушку, но она была с прибабахом, говорю тебе, если не сказать грубее — у нее в глазах было такое: давай, мол, возьми меня, я одинокая, такая, блин, вся несчастная — разнесчастная, что даже выть хочется, вот мне и захотелось, выть, и я, в конце концов, не спасательная шлюпка, мне нравятся веселые девушки, опытные, так сказать, с которыми весело, понимаешь? А она чокнутая.

В силу того, что я просто не мог возразить что-либо на этот дугиновский словесный поток, он продолжал болтать, не проставляя в своей разговорной речи знаков препинания, Берроуз, ей-богу, и я заинтересовался мелодикой. Казалось, что это раздолбанный и расшатанный оркестр пытается сыграться, и в итоге, немного напрягшись, я неожиданно для себя уловил музыку, за которой скрывалось чувство. Может, афазия делает людей не только дебилами, но и эмпатами, ведь я вдруг ощутил — как будто кто-то близко от щеки пронес настоящее теплое пламя — я понял, что Костя жалеет о том, как все случилось.

— Она болтала абсолютно невнятно какую-то чушь про Ларису Долину. Понимаешь, про Долину?! Это надо быть слепой и тупой, чтобы болтать со мной про Долину, я похож на того, кто хочет Долину? Я хочу Ферги, блин, и это на худой конец. Я говорю: поехали в Загород ко мне на дачу, займемся вязанием, так сказать, под дождем. Тогда начиналась вот эта знаменитая осенняя гроза, когда у отца чуть крышу гаража не снесло. А она смотрит своими зелеными глазами, мокрые прядки слиплись, колготки рваные, я чуть сигарету не выплюнул, жутко захотелось ей что-то важное сказать, а она возьми и ляпни, что, мол, девственница, и давай плакать. Представляешь, ну не дура ли? — Дугин в первый раз за свою речь выдохнул, с каким-то надрывом. — Ну не дура? — и уставился в землю с отчаянием человека, у которого на глазах увели его же собственный велик.

Я взял его за воротник и повернул лицом к высокому старому зданию. И Дугин машинально кивнул в другую сторону.

— Не, брат, он все-таки не так близко к Кремлю снимает, — вышагивая через пустую дорогу, он, кажется, бормотал себе под нос: — не, все-таки в первый вечер она была ничего. Ничего девчонка.

А потом была вечеринка, и на следующий день я встал пораньше, когда еще было темно, чтобы успеть на первую электричку, на самую первую электричку— переступил через пару-тройку Корабельниковских гостей, которые дрыхли прямо на полу, и вернулся в Балматово к Мише. Я и сам не знал, почему так спешу.

*

Я всегда был любопытным молодым человеком, и едва я взглянул на него пару недель назад, мне стало ясно, что это его стройное, загорелое тело, которое он предлагал мне, словно редкий, ценный дар, могло бы доставить удовольствие нам обоим. Если бы я хоть на миг задумался о том, что удовольствие нам порой доставляет не столько чувство собственности, сколько благодарность; если бы я хоть на миг вспомнил, что мы все играем в одну и ту же игру, чтобы избавить от одиночества друг друга, то, может быть, врожденный инстинкт осторожности предостерег бы меня.

Но Миша был со мною убедителен и нежен, как с ребенком, которым, в сущности, я и был. И эта грустная предупредительность ослепила меня, оживила во мне странный ток, растормошила что-то упрятанное далеко-далеко, и я перестал думать и размышлять — но просто делал. Потом, когда узнают, друзья наверняка превратят нас в посмешище, но пусть у нас будет хотя бы здесь и сейчас, ведь тогда этот небритый молодой человек с грустными светло-коричневыми глазами надолго останется в моей памяти как легкое дуновенье ветерка в долгий жаркий день. Пусть сначала будет это: жар тел и безмерное, мучительное ослепление, а уж потом мы подумаем, что делать с последствиями.

Я сошел с электрички, мы встретились. Он меня ждал. И когда все закончилось, когда я побрел домой и моя спина была облеплена сосновым иголочками, меня почему-то больше всего на свете веселили именно эти иголочки. Сосновые иголочки на моей спине как признак того, что он существует, что он настоящий — и недовольное выражение лица Сонечки, которая так и не поняла, где я успел запачкаться и довольно холодно поприветствовала меня, когда я вошел домой.

В прохладных темных зарослях на озере удил мой отец. Он обожал уединяться и зачастую оставлял нас с матерью смотреть телевизор одних или прогуливаться неспешно в магазин. Я пристроился к его плечу в этот раз, несмотря на то, что почувствовал какое-то внутреннее противление с его стороны, но мне было так хорошо и спокойно, что это едва ли могло мне помешать. Усталость от счастливого стечения странных обстоятельств, погода на озере, отец рядом — все это сделало меня очень счастливым. После нескольких часов душевного и физического единения с человеком, который меня уже знал, для которого мое существование в мире не было пустым звуком, я уже не так боялся отца и плотнее прижимался к его плечу, которое тоже было таким настоящим и надежным. И как ни странно, отец, кажется, тоже инстинктивно примирился с моим присутствием, впустил в свой мир, как если бы душевная гармония перетекла через мою голову в его плечи.

Я совсем не думал о Мише в том смысле, в котором — как это пишут в книгах или показывают в фильмах — думают друг о друге люди, которые провели вместе ночь/день/утро — в нашем случае , утро — я был спокоен. Никакая зловещая туча сомнений, никакое волнение не затрагивало мою душу кроме тех минут, когда поплавок отцовской удочки резко дергало в сторону и от него расходились нервные круги. Тогда я словно бы вспоминал об утерянном мгновенье, о гонке за чем-то важным, как если бы я успел схватить комету за хвост, но тут же отпустил. И так каждый раз: мозг мой успокаивался вместе с кругами на воде и просыпался снова после папиной новой жертвы.

Спустя час я увидел, как Миша подходит к нам, и наконец мое нагретое солнцем сердце забуксовало. А это, оказывается, неприятно, сказал себе я, осознавать, как быстренько может рушиться иллюзорная крепость спокойствия и радости, которую ты якобы воздвиг себе вот этим самым утром. Зачем он пришел сюда?

Я резко встал после долгого сидения в одном положении, что удивило моего отца, и оттого он смерил меня задумчивым взглядом. Меня пошатывало, как при головокружении, и Миша первым подхватил меня.

— Возможно, солнечный удар, — сказал он, обращаясь к моему отцу, — тут у вас очень много солнца. Ты не хочешь в тенек, Паш?

Если бы мог говорить, я бы, наверное, стал заикаться от гнева. Что ж, прекрасно. Теперь он вправе считать, что я сделаю все, как он скажет, более того, он сейчас скажет что-то, после чего отец догадается — но отец ничего не сказал.

Он посмотрел на меня усталым взглядом и сказал мне, чтобы я одел свою кепку:

— Ты же знаешь, тебе нельзя долго на солнце без кепки. Иди в тень, а я порыбачу.

Эта сцена меня умилила. Ну, прямо две кумушки, воспитывающие несносного ребенка.

Хорошо, что я нем, это хотя бы освобождает меня от участия в подобного рода болтовне.

Миша подтолкнул меня к тропинке между камышами, я выдернул из кармана джинс свою тряпичную бейсболку и не смог сдержаться: повернулся к нему прямо на глазах у отца. Потому что мне очень хотелось посмотреть на его лицо, еще раз увидеть этот силуэт, захватить в плен своего зрачка его тень на земле, дотронуться до этого существа в каждом его проявлении. Признаться, я и сам не до конца осознавал, откуда во мне пару секунд назад настолько внезапно возникла злоба. И хотя времени на размышления по пути в лесок было предостаточно, я все никак не мог сконцентрироваться. Миша молча шел следом. Он мог бы сказать хоть что-то подбадривающее (ведь у него не было афазии), он мог бы дать мне посмотреть в свое лицо, грустное и доброе одновременно, но он просто шел следом.

Я не смог понять, о чем он думает, когда обернулся к нему еще раз. Но мой взгляд словно магнитом притянул его сознание в настоящее, вытащил его из темного закоулка его мыслей. Он даже как будто бы удивился, когда я посмотрел на него. На миг, на самый маленький миг, мне захотелось взять его за руку, как если бы это помогло ему остаться на поверхности, но вместо этого я только закурил.

Когда потом я оборачивался снова и снова, уже намеренно играя в эту странную игру, он словно каждый раз возвращался из своего странного мира и опять— эта странная улыбка, и благодарная и приветливая, одновременно озаряла его небритое лицо. Как долго бы это длилось, не подойди мы наконец к пресловутой рощице?

Идиот, выругал себя я, оглядев пустынную прохладную рощу, теперь тебе не отвязаться от него и через сто лет.

В тайне я надеялся, что он не придет, что мы не увидимся. В самом деле, все складывалось так удобно: подумаешь, одно утро ведь не ведет ни к каким обязательствам. Особенно в 19 лет. Зачем уводить радость от единственно верного физического удовольствия в область выяснения отношений, ведь все могло бы быть так просто и ясно между нами?

Но, видимо, не могло.

Вокруг стоял темный, прохладный лес, с высоких деревьев свисали длинные ветки — самое время возобновиться моим видениям, подумал я: папина мама после своей смерти приходила ко мне уже несколько раз, так почему бы не тут, не здесь? Витрина магазина, чердак ее собственного балматовского дома, а теперь вот и сумрачная, одинокая пустынная роща… Но надо признать, этим утром в моей голове царила такая ясность, что призракам там просто не было места.

Я обернулся к Мише. Он протянул руку и уперся ладонью в кору толстого дерева, не глядя в мою сторону, не глядя на меня, а потом тихонько сел на землю, облокотился спиной к стволу, запрокинул голову к солнцу, закрыл глаза — неужели он так и не скажет ни слова, и мы с ним зависнем в этой мучительной неловкой тишине, когда молчу я, когда молчит он, когда молчит лес, и озеро, и дом, и бабушка? Из-за верхушек деревьев в его лицо брызнул солнечный свет, он поднял ладонь к лицу, чтобы загородиться, и во мне по не ясной мне самому причине вспыхнуло видение нашего утра. Я подумал об этой ладони, которая сжимала мой затылок, требовательно или нежно, о его губах на моей шее, о горячей выемке на месте его локтевой вены и понял, что он не говорит со мной не потому что не знает что сказать, а потому что говорить необязательно.

— Иди сюда, — сказал я, и мой голос, которым я давно не пользовался, прозвучал хрипло, как старая духовая труба.

На поляну влетел шумный ветер, пригнул траву к мокрой земле. Замерев, под раскидистым деревом, я прислушивался к тому шквалу чувств и впечатлений, который вызвал во мне этот человек своим волнением — он не скрывал его да и не пытался скрыть. Казалось, что мир вдруг соскользнул и покатился со скоростью света к черным закоулкам Вселенной — я протянул левую руку как что-то мне не принадлежащее, как предмет иной реальности, и нащупал неровную поверхность дуба. Как я мог быть все последние два часа без него? как я мог думать обо всем, кроме этого? что я, как утром, поднимаю лицо и что он, как утром, наделенный властью, которую я ему самовольно отдал, сосредоточенным, странным взглядом встречает мой взгляд, голодный и темный?

И вот пока я наблюдал, как будто бы со стороны за его тяжело подрагивающими ресницами и голубоватым сосудом, который, словно в судороге, сотрясался под теплой кожей его шеи, он взял мою ладонь и тихонько сцепил наши пальцы. Нас грело солнце, и запах листьев и воды, исходивший от озера, наполнял мои легкие воздушным, примиряющим покоем. Вот он здесь, рядом, в эту минуту настоящей жизни, единственно родной человек, который смог заставить меня поверить в чудо, когда я уже не мог, и вот оно, это единственно правдивое мгновение, к которому, по всей видимости, дорогами жизни вела меня судьба все это время, чтобы одарить или навсегда отнять что-то очень важное.

Последний раз перед черной солнечной вспышкой желания я увидел глаза Сонечки, которая в моем детстве смотрела на отца с тем же самым выражением, с каким сейчас Миша смотрел на меня — с выражением и примиряющим с жизнью, и глубоко отчуждающим от нее. И я уже знал, что когда-нибудь, как и их, наша привязанность тоже пройдет, но сейчас не было ничего важнее этой минуты, самой важной и правдивой за последние девятнадцать лет, минуты, с надеждой на повторение которой я, может быть, тоже не захочу расстаться, даже когда единственным доказательством ее существования станет лишь мое воспоминание о ней и, может быть, пара фраз или порыв ветра.

2010 год

--

--